Максим Суханов: Для вертикального управления Россия слишком велика
Суханов — один из самых загадочных российских актеров. Это определение к нему прилипло с первых заметных ролей, и загадочность эта, надо полагать, проистекает от явного и несомненного масштаба. Суханов по определению не может сыграть ничтожество. Даже пустышка Хлестаков был у него фигурой демонической, бесовской, жуткой и привлекательной. И достаются ему все больше герои, удивительно сочетающие красоту и уродство, зверство и талант — почему, собственно, публика и ходит «на Суханова»: как-то он вызывающе ни на кого не похож. И все время тоскует по миру, где все такие же, как он. А сюда он попал случайно и чувствует себя здесь неуклюже, то раздраженно, то виновато.
Достаточно не делать того, чего не хочешь.
— Я начну с неожиданного вопроса: у меня сын определился наконец с желанием пойти в актеры, как его отговорить?
— Сколько ему?
— Скоро тринадцать.
— А почему отговаривать? При наличии таланта — тут надо смотреть — это одна из лучших профессий.
— И самых зависимых.
— Вздор, распространяемый людьми, добровольно избравшими зависимость. Я бы еще понял твои опасения, если бы речь шла о дочери. И дело не столько в том, что распределение ролей зависит от постели — здесь опять-таки каждая выбирает самостоятельно, — сколько в том, что женский репертуар вообще невелик. Мало хороших ролей, возрастных того меньше — преобладают мужские, так исторически сложилось. И уж здесь я никакой зависимости не вижу: если тебе не нравятся условия, или режиссер, или сценарий, ты лежишь на диване и ждешь, пока мимо тебя проплывет что-то настоящее.
— Ты так и делаешь?
— В принципе да — ты же не видишь меня ежедневно мелькающим в сериалах, в кино у меня выходит одна картина в два-три года, это сейчас вдруг так совпало, что сразу три долго делавшихся проекта появляются в прокате, причем два из них могут проката не получить вовсе. Но притягивать то, что мне нравится, у меня пока получается. Ты спросишь, как я это делаю, и я даже попытаюсь ответить. Может быть, я… скажем так… напрягаю какие-то связи. Неочевидные. Ты знаешь, у меня давняя идея, что мир наш пока мужской, патриархальный, но постепенно верх одерживают технологии женские, гибкие, сетевые.
— Тартюфские.
— Не обязательно, хотя Тартюфа я играю в принципе про это. Скажем так: чтобы добиться своего, осуществиться — сейчас не обязательно настаивать на том, что хочешь. Достаточно не делать того, чего не хочешь. Если твой сын это умеет, благословляю его в актеры от всей души.
— Он умеет это даже слишком хорошо — в смысле уроков.
— И не заставляй.
— А твои дочери чем занимаются?
— Старшая — Василиса — уже выбрала, она актриса. Младшая — Софья — еще думает, ей многое интересно, живопись, в частности. — Тебе есть о чем с ними говорить? — Судя по тому, что я об этом не задумываюсь, — да. Мне предлагают не царей, а неудачников.
— Сейчас выходит «Цитадель», где ты сыграл Сталина. Какие ощущения?
— Я уже говорил об этом, когда выходило «Предстояние». Добавить почти нечего. Роль небольшая, Сталина там немного, к акцентному и мимическому сходству я не особенно стремился, поскольку это вообще притча, искать в ней буквальных соответствий не следует, Михалков с самого начала задумывал миф.
— Ну, про «Цитадель»-то много написано, а вот твой «Годунов» окружен тайной…
— Судьба «Бориса Годунова» меня сейчас гораздо больше беспокоит — это новая картина Владимира Мирзоева, с которым я в театре работал больше всего. Если есть мой режиссер, то это Мирзоев. Проката пока не представляю — вроде есть договоренность с «Художественным», чтобы это иногда показывалось в малом зале, на протяжении нескольких месяцев. А про другие экраны не знаю.
— Политические аллюзии есть?
— Ненамеренные. Там нет исторических костюмов и декораций, всего этого антуражного пиршества, но не потому, что мы намекаем на современность, а, знаешь, как у Бунина: «Это было в стиле рюсс?»
— «Думаю, скорее всего в стиле бедности». У нас элементарно не было денег на семнадцатый век.
— Почему, по-твоему, эта вещь никому в театре не удавалась?
— Я не знаю еще, удалась ли она нам. Вообще о причинах неудач судить трудно: почему удалось — задним числом тебе объяснят все. А почему с «Годуновым» невозможно справиться — тут тайна, которая есть и в самом Годунове. Почему у него-то не получилось? Он все делал, по меркам эпохи Грозного, очень гуманно. Он был умный, хитрый и то, что называется прогрессивный, то есть устраивал осторожную оттепель. По типажу он отчасти, думаю, похож на Берию — умный циник из приспешников, который тоже задумал оттепель, и на нем отыгрались за всё, что не решались припомнить Сталину. В Годунове есть тайна, он сам себя не понимает. По крайней мере у Пушкина так. Ведь всё старался делать хорошо, а никто не любит. Почему? Может быть, потому, что зарезал царевича. А может, и не поэтому вовсе. И вообще не факт, что он зарезал царевича. Кстати, может быть, это часто и не выходило в театре, что играли слишком плоско. Сделал зло — и с тех пор проклят. А у Пушкина не про это, не только про это. У него про то, например, что одному прощают, а другому не прощают. Одного терпят, а на другом отыгрываются. Ну, и еще про многое — мне важно было сыграть человека, который непонятен сам себе.
— Ты столько переиграл царей, что…
— …что не возникала ли у меня мысль пойти во власть?
— Нет. Почему-то думаю, что не возникала.
— Никогда в жизни, тем более что власть есть и так — в лучшие минуты, над собой, над материалом, над залом, — а издержек этой власти практически нет.
— Но почему тебе предлагают именно Петра, Годунова, Сталина? Что в тебе такого… властного?
— Добавь: предлагали еще Ельцина. Но картина должна была делаться в какие-то минимальные сроки, к юбилею путча, и я понял, что эта затея не по мне. Почему я? Тут правильней спросить, почему именно они. Властители-то, в общем, не слишком удачливые. После Петра и Сталина всё, сделанное ими, развалилось, страшное одиночество, фактическое сыноубийство; Годунов почти свергнут, успел умереть раньше… Так что предлагают мне не просто царей, а именно тех, в ком есть тайна. Кто явно и очевидно хотел добра, а насаждать его мог только так, как Петр в «Государь ты наш батюшка». И я не думаю, что это может быть иначе. Главная загадка местной власти — в неизбежном и огромном расхождении между тем, что хочется, и тем, что получается. А почему это так — я сам не знаю, иначе, наверное, хотел бы во власть.
Омоложение прибавляет проблем.
— Сейчас выходит на экран «Мишень» Зельдовича по сценарию Сорокина. Фильм показали в Берлине, он нашумел. Расскажи про него в двух словах, чтобы без спойлеров.
— В двух словах — фильм Зельдовича. В классическом смысле. Если ты видел «Москву», где я тоже должен был сначала играть, но мы о многом не сумели тогда договориться, — то представляешь, что это такое. Это красиво, медленно, эффектно, печально. В Берлине спрашивали, не хочет ли он сократить картину. Он сказал, что не хочет. Я могу его понять.
— История фантастическая?
— История сорокинская, вполне в его духе, хотя не поймешь — утопия это или антиутопия. Действие где-то в 2020 году. В Сибири есть таинственная местность — она, собственно, и называется «Мишень», — где происходит омоложение организма. А потом оказывается, что это омоложение ни одной проблемы не снимает, еще и прибавляет их. Могу сказать, что почти никто из главных героев не выживает. Мой персонаж — тоже. Это про попытку решить внутренние проблемы внешним образом, если угодно, — хотя не только про это. Когда картина делается лет шесть, она получается про многое.
— Ты уже видел?
— Нет, предвкушаю.
— А с Сорокиным общался по ходу?
— Он пару раз был на съемках.
— Как по-твоему, насколько он серьезен в своей литературе? Или это все-таки игра?
— Я не настолько близко с ним знаком. Но сформулировал бы так: это игра, к которой он относится с абсолютной, почти религиозной серьезностью. — В театре, насколько я понимаю, у тебя сейчас мало работы?
— В Вахтанговском — «Ветер шумит в тополях» по замечательной абсурдистской французской пьесе. Еще сохранился «Сирано» — и всё, собственно. — Насчет замечательной пьесы я бы поспорил…
— Ну, твое право. В отзывах почему-то ее через раз называют то бездарной, то великой, — по мне, она просто хорошая. Хотя бы потому, что непонятно, где и почему находятся главные герои. Формально это дом престарелых, но почему-то из него нельзя выйти, хотя они все время об этом мечтают. При этом их никто не держит. Опять-таки внешне это абсурд, но несколько более трогательный, что ли, человечный, чем у Беккета. Мне нравится, когда непонятно, когда я могу внутри этого свободно существовать. И наконец, я не уверен, старики ли они.
— Ну, судя по тому, как ты подпрыгиваешь в финале…
— Что, заметно? Надо будет повыше!
— Но если все-таки эту так себе пьесу попробовать объяснить…
— Слушай, что ты все время ее ругаешь? Предлагали бы Шекспира — я играл бы Шекспира, но что-то я его сейчас в Москве почти не вижу. «Лир» прекратился, других приглашений нет. А пьеса про важное, поэтому на нее так хорошо идут. Она про то, как человек пытается расцветить, придумать себе жизнь — даже когда у него нет никаких возможностей для этого. Они ведь только тем и занимаются, что выдумывают себе приключения, другую реальность поверх этой. И это лучшее, что человек может делать, поверь мне.
— У Мирзоева по-прежнему нет своего театра?
— Идеи есть, конкретных предложений нет.
— А вот мы сейчас разговариваем в «Маяке», в помещении Театра Маяковского. Тебе не хотелось бы его возглавить — он ведь временно без руководителя после скандала вокруг Сергея Арцибашева…
— А меня звал кто-то? Что касается скандала в театре — раз уж мы действительно разговариваем здесь. Я в принципе не комментирую то, что происходит в других театрах, но это трагедия русского репертуарного театра в нынешнем его положении, что там постоянно идет борьба, интриги против режиссера, попытки привести своего человека… Я не хочу влезать в подробности, но ведь и в Театре Вахтангова такое происходит. Римас Туминас — режиссер сложный, можно к нему по-разному относиться, кто-то ненавидит его вообще. Мне, может быть, с ним тоже непривычно, я привык, чтобы мне больше доверяли и так далее. Но я понимаю, что человек работает, ищет, что его не интересуют меркантильные соображения, что он художник, пафосно говоря… И мне не нравится, что в театре происходят скандалы, поиски замены, сговоры и прочая так называемая театральная жизнь. Я вкладываю в эти слова другое содержание. Но не знаю, есть ли сегодня в Москве коллектив, где бы этого не было.
— Как выглядит в твоем понимании идеальный режиссер?
— Он должен вместе со мной искать и нащупывать роль, у него не должно быть готовой законченной концепции, под которую все подгоняется. Театр — не та вещь, где все можно придумать заранее. Спектакль созидается по куску, живет, делается методом проб и ошибок, методом тыка, если угодно, а на конвейере я работать не умею. Я вообще не понимаю, как можно каждый вечер играть одинаково. Может быть, это экзотическое требование и так сейчас не работает никто, но для меня это все живое дело, в котором никогда не знаешь, что получится.
О личном.
— «Маяк» — в смысле кафе, где ты совладелец — приносит тебе только удовольствие или еще и деньги в придачу?
— Некоторые деньги приносит, но удовольствия больше. «Маяк» задумывался в трудные времена, когда сгорел Дом актера и негде стало собираться. А собираться актерам нужно — это такая среда, которая без импровизации, капустника, разговоров очень быстро вырождается. В идеале нам хотелось построить клуб, где нет противных лиц; где преобладают лица, на которые хочется смотреть. И как-то так получилось, что преобладают здесь действительно хорошие люди. Не знаю, аура местности тут виновата или помогло то, что мы не предпринимали никаких специальных усилий. Никакой рекламы, скромный интерьер, вкусное и недорогое по нынешним меркам меню. Я люблю тут сидеть.
— Узнают постоянно?
— Я умею делать так, что не узнают.
— Извини, если я залезу в личную жизнь. Твоя жена Этери Чаландзия ходит почти на все твои спектакли…
— Если бы на все!
— Но она часто в зале. Это помогает или мешает?
— Всегда помогает, и это еще один существенный стимул играть по-разному. Я ее должен удивлять, ну, и себя тоже.
— Ты был женат, насколько я знаю, на Даше Михайловой…
— Был.
— В прошлом году, после смерти Влада Галкина, на нее вылилось много всякого. Ее объявляли прямой виновницей его гибели. Что ты обо всем этом думаешь?
— Я обо всем этом много думаю, но по понятным причинам не высказываюсь вслух. Могу сказать две вещи. Первая: Даша Михайлова — очень хорошая актриса и человек, к которому у меня никаких претензий нет. Мать моей старшей дочери. Женщина, с которой я вместе играл — а это трудней даже, чем вместе жить, — и плохого слова о ней не скажу. Теперь второе: мне кажется… что никогда нельзя винить другого в своих проблемах. В моих, скажем, виноват только я. Так что делать Дашу ответственной за что-то — безоговорочно неправильно.
— Про политику не спрашиваю, потому что…
— …потому что бесполезно. Ощущения у меня по большей части иррациональные.
— И что они тебе подсказывают?
— Что в девяностые было трудней, но оптимистичней; что больших перемен в ближайшее время не будет; что в отдаленной перспективе революция не просматривается, а если что и просматривается, то, может быть, территориальное разделение. Потому что для вертикального управления Россия слишком велика, а другого она не знает.
— А не хотелось бы тебе уехать туда, где лучше работать?
— Я не знаю, могу ли я лучше работать. Во всяком случае, я стараюсь наилучшим образом делать то, что делаю. А этим можно заниматься где угодно — почему бы не в России?